Японию сложно отделить от Китая, и все же, когда мы думаем о Японии, Китай кажется каким-то слишком избыточным. Сказать, что что-то японское изначально было китайским, означает сказать одновременно нечто само собой разумеющееся и в то же время ничего не объяснить. Мы мыслим две эти страны как культурное и географическое единство, как Великую Традицию и ее маленького культурного саттелита, крошечную Японию, которая лежит на самом краю огромной сферы китайского культурного влияния - прямо как китайцы думали о Японии, когда они вообще о ней думали.
К 1000 году, периоду написания «Повести о Гэндзи», японцы уже вполне привыкли мыслить Китай как цивилизацию превосходящих их культурных ресурсов. Случайные и неизбежные отступления «реального» Китая от этого превосходства воспринимались японцами с той же смесью досады, ностальгического сожаления и, наконец, агрессивного разочарования, которую в последнее время можно наблюдать в отношении огорчающей Америки. Японский монах Эннин (円仁), например, был потрясён, когда стал свидетелем ужасных страданий и разрушений, учинённых китайским правительством в ходе подавления буддизма после 845 года. Он был иностранцем, путешествующим по Китаю, чтобы получить из первых рук знания об истоках, текстах и практиках своей религии, и поэтому в его отчётах, столь объективных по своему представлению, появляется дополнительная острота ужаса и разочарования; эти отчёты представляют собой лучшие свидетельства очевидца ущерба, нанесённого буддийским учреждениям в Китае в ходе подавления годов Хуэйчан (会昌).
Когда политическая ситуация в Китае стала последовательно ухудшаться, японский двор прагматично решил отменить запланированную миссию к тому, что оставалось от рушащегося государства Тан, в 894 году. Это событие ознаменовало конец официальных посольств, начавшихся в период Нара, и положило конец долгой эпохе культурных заимствований из Китая; в то же время оно ознаменовало начало нового периода - акцента на все японское. Несколько символично вот что: возможно, это не совпадение, что человеком, который написал ко двору, чтобы миссию отменили, был Сугавара-но Митидзанэ, 菅原道真 845-903, ведущий представитель китайской литературы своего времени. Его собственная опала при дворе и последующая ссылка в Кюсю в 901 году, по-видимому, символически представляют продолжение этого очищения Японии от Китая и частично - изгнание Китая из нового мира регентов Фудзивара.
Со своей стороны, китайцы часто испытывали удовлетворение, узнавая, что эти «карликовые» варвары учатся подражать цивилизованным обычаям, но не всегда были довольны тем, что японцы делали с драгоценными китайскими сокровищами. Танский поэт Бо Цзюйи (白居易) в предисловии к своему собранию сочинений, датированном 845 годом, писал, что последующим поколениям следует игнорировать, в частности, те издания, которые циркулировали среди народов Японии и Силла, за исключением трёх авторизованных изданий своих работ, которые он передал на хранение в отдельные храмы (в том году началось подавление буддизма годов Хуэйчан — особенно неподходящее время для хранения чего-либо в храмах), и двух других, находившихся в руках родственников. Бо Цзюйи был обеспокоен сообщениями о поддельных изданиях его произведений, которые принесли ему славу в Японии ещё при жизни.
Он был расстроен уже тем, что обнаружил, как он заметил в письме своему другу Юань Чжэню (元禎), что даже в Китае именно те стихи, которые он считал наиболее легкомысленными, были «на устах монахов, куртизанок и незамужних женщин» - а вовсе не высокоморальные синь юэфу (新樂府), которыми он надеялся остаться в памяти. Остается только представить себе его мысли, узнай он о том, что японцы убирали из его избранных стихотворений все, что не соответствовало немудреному пристрастию к придворной элегантности периода Шести Династий и начала периода Тан, оставив только несколько двустиший, которые имели выраженный лирический характер и не особо страдали назидательностью. Когда перед японцами вставал выбор между "прекрасным" и "поучительным", они никогда не попадали под особенное влияние китайцев с их требованием, чтобы тон высокой нравственной серьезности всегда сопутствовал лирической привлекательности. Они всегда знали, что они хотели получить от стихов Бо Цзюйи, как и от всего прочего, что они заимствовали у китайской цивилизации. Китайцы более позднего времени находили очень удивительным пристрастие японцев к керамике периода Сун, когда существовали изделия Минской эпохи, более красочные и глянцевые, или то, что они предпочитали размытые, в импрессионистском духе пейзажи Юй Цзяня (玉潤) и искусство My Ци (牧谿), все сохранившиеся работы которых известны по японским, а не китайским записям.
До некоторой степени даже сейчас мы пришли к тому, чтобы принять континентальный взгляд: эти предпочтения являют собой отклонение от вкуса. Но в сущности это не так. Просто японские представления о Китае не совпадали с собственно китайскими. Японские взгляды исходили из совершенно аутентичной перспективы, которая выборочно распределялась по материалам, находившимся в её сфере внимания, отмечая лишь то, что резонировало с какой-либо собственно японской эстетической нотой. Совершенно очевидно, что, как и в прошлом веке, Япония никогда не позволяла внешнему влиянию диктовать свои вкусы, по крайней мере надолго. Напротив, японский гений, заключающийся в умении с энтузиазмом приспосабливать зачастую озадачивающе разнородные фрагменты импортированных «более развитых» культур к своим собственным четко очерченным целям, отчетливо проявляется в том, как японцы использовали китайскую культуру до наступления нового времени.
Следовательно, ошибочно задаваться вопросом о том, какое влияние китайская культура оказала на японцев — это подход, частично унаследованный от более ранней западной науки, которая отличается отчетливым уклоном в китаецентризм. Нам следует вместо этого сконцентрироваться на тех элементах, которые японцы отбирали для последующего извлечения из широкой картины китайской цивилизации в конкретные исторические моменты. С этой новой точки зрения мы должны уделять больше внимания процессам, действующим при отборе иностранных культурных элементов и их синтезе с местной культурой. Для целей анализа такого рода мы также должны понимать следующее: то, что мы можем воспринимать как оригинальный процесс, само по себе в любой период, от которого сохранились исторические материалы, уже является продуктом бесчисленных более ранних синтезов. Итак, здесь мы имеем дело с диалектикой, действующей в заимствовании, адаптации и синтезе, а не с каким-либо конкретным набором материалов, хотя для иллюстрации этого диалектического процесса в действии мы рассмотрим способ, посредством которого определенные материалы функционируют в «Повести о Гэндзи». И даже эту диалектику следует рассматривать как часть континуума, который включает в себя набор конкретных попыток синтеза, каждая из которых находится под влиянием более ранних и современных ей попыток и каждая, в свою очередь, влияет на современный и последующий опыт.
Китай как географическое понятие был, разумеется, вполне доступен для японцев в отдельные периоды эпохи Хэйан. Однако здесь нас интересует тот «Китай», который существовал в воображении писателей периода Хэйан, поэтому реальный геополитический субъект заботит нас очень мало, за исключением тех случаев, когда он соответствовал потребности идентифицировать нечто за пределами самой Японии. Это «нечто за пределами Японии» было чуждым, или «иным», явно не японским, и, хотя оно само по себе было достойно подражания, в то же время оно представляло угрозу — не только физической, но и культурной идентичности. Создается впечатление, что на протяжении всего рассматриваемого периода «драконы», которые таились по краям ментальной карты мира японцев, были во многом похожи на тех совершенно «китайских» драконов, которые опоясывают потолки залов для медитаций в таких храмах, как Сёкокудзи в Киото, - они определяют своим чужеземным присутствием в равной мере и то, что не является японским, и то, что является «китайским». «Иностранное» означало китайское или корейское (что почти одно и то же), и термины кара (唐), морокоси (もろこし) и кома (高麗), по-видимому, вызывали у японцев периода Хэйан примерно те же чувства, которые вызывали названия Ксанаду и Камбалук у Англии романтического периода, и даже более сильные — нечто одновременно интригующе экзотическое и устрашающе чуждое.
Именно в период Хэйан впервые определяется диалектика, известная как вакан (和漢, «японо-китайское»), указывающая на процесс, посредством которого современные китайские и японские элементы приводились к общему знаменателю. Сам термин ничего конкретного не говорит нам об этом процессе, кроме того, что он включал помещение элементов обеих культур в некое отношение друг к другу - часто столь же прямолинейно, как два иероглифа ва (和) и кан (漢) ставятся рядом, чтобы образовать понятие. Нечто вроде вакан, очевидно, предшествует историческим записям, хотя бы в том смысле, что элементы китайской культуры можно было найти в комфортной интеграции с японской цивилизацией за много столетий до этого. Система письменности, пожалуй, является самым ранним и наиболее поучительным образцом — с её первоначальной неудобностью, непригодностью для японского языка и той утонченностью и сложностью приспособления на протяжении столетий, которые привели к системе, известной нам сегодня, абсолютно неотделимой от самой японской культуры. Функционирование вакан в период Хэйан нашло свое выражение в выражении вакон-кансай (和魂漢才) или (в японском прочтении этих китаизированных слов) караэ-яматодамасии — «японский дух, китайская техника». Тысячу лет спустя, когда та же диалектика была применена к западной, а не китайской культуре, она стала называться ваё (和洋), и её функционирование описывалось как вакон-ёсай (和魂洋才) — «японский дух, западная техника», или, менее тенденциозно, ваё-сэттю (和洋折衷) — «согласованость японского и западного». Такие фразы, очевидно, сообщают нам мало информации о самой диалектике; они, кажется, скорее играют роль концептуальных знаков, талисманаов, защищавших чувство культурной идентичности говорящего от осквернения контактом с тем, что было ему чуждо.
Считается, что самое раннее использование термина яматодамасии (大和魂), столь много значащего для японцев в последующие столетия, встречается в «Повести о Гэндзи», где он употребляется в сочетании с другим термином для обозначения «китайской учености» — дзаэ (才), более ранним чтением которого является сай: «Именно там, где есть основа китайской учености, японский дух ценится в мире».⁴ Два понятия не противостоят друг другу; напротив, как говорится в этом отрывке, «именно на фоне китайской учености» (дзаэ о мото то ситэ косо) неуловимые качества Японии определяются наилучшим образом, более изысканный узор отчетливо проступает на фоне сильного формального рисунка. Именно эти отношения между китайским и японским заключены в термине вакан (和漢).
Практика соединения или установления отношений между китайскими и японскими формами в искусстве и литературе (а также в других областях, от музыки до государственных институтов) была особенно популярна в придворных кругах Хэйана примерно в середине X века — в период, описываемый в «Повести о Гэндзи». Эта практика иллюстрируется таким произведением, как Вакан роэйсю (和漢朗詠集, 1018) Фудзивара-но Кинто (藤原公任, 966–1041), которое помещает стихотворные строки на китайском языке, сочинённые как китайцами, так и японцами, вместе с японскими вака в рубрики, представляющие собой такой же странный компромисс между рубриками японских императорских антологий поэзии и китайскими энциклопедическими компиляциями, известными как лэйшу (類書). Как бы мы ни объясняли популярность вакан в этот период, всё же остается вопрос о том, как именно функционировало на практике совмещение китайских и японских форм.
Ответ на этот вопрос подсказывает сама структура «Повести о Гэндзи» (ок. 1010), потому что в этом произведении упоминанию Китая часто непосредственно следует явное предпочтение чего-то исконного. Китай вводится как своего рода сверкающий фон, на котором проявляется узор тихой исконно японской чувствительности. Хороший пример можно найти в главе «Кирицубо» (桐壺), где «тихое очарование» (нацукасику ротагэ) несчастной Кирицубо, недавно умершей возлюбленной императора, подчеркивается броской яркостью (урувасю) картины, изображающей знаменитую наложницу Ян Гуйфэй (楊貴妃), чья печальная история, увековеченная для читателей периода Хэйан в поэме Бо Цзюйи «Чан хэнь гэ» (長恨歌, «Песнь о вечной печали»), служит образцовым классическим фоном, на котором разворачивающаяся трагедия Кирицубо выделяется и обретает возвышенность.
«Китайская дама на картинах не обладала живостью красок. Говорили, что Ян Гуйфэй была подобна лотосу в Небесном пруду, ивам у Зала Бесконечности. Без сомнения, она была прекрасна в своих китайских нарядах. Когда же он пытался вспомнить тихое очарование своей утраченной госпожи, он не находил ни цвета цветка, ни пения птицы, которые могли бы вызвать её образ».⁵
(перевод Т.Л.Соколовой-Делюсиной: «На картине лицо Ян Гуйфэй кажется каким-то бесцветным. Как ни славен художник, ее изобразивший, видно, существует все же предел для кисти. Ее сравнивали с цветами фужун на озере Тайи, с ивами Вэйянских дворцов, а здесь привлекает внимание прежде всего великолепие наряда. Государь вспоминает ту, другую, такую кроткую, нежную, — о да, рядом с ней тускнели даже цветы и пение птиц не казалось столь сладостным…»).
Комментаторы отмечают, что история Ян Гуйфэй присутствует уже с самых первых слов «Гэндзи», и рассказ о ней, как его повествует Бо Цзюйи в «Чан хэнь гэ», обычно рассматривается как источник для истории о Кирицубо. Однако это не источник — Мурасаки Сикибу не нуждалась в чужих сюжетах для создания своего вымысла, — а скорее метафорическая (от греческого metapherein, «переносить») техника, посредством которой сюжеты и персонажи Мурасаки наделяются величием классического архетипа. Перенесённая на уровень великой китайской наложницы, трагедия в остальном незначительной и просто жалкой Кирицубо возвышается до оргомных высот, а отчаяние в целом недалекого императора обретает большую глубину. Нам не нужно искать точного соответствия в каждой детали; комментаторы уже прояснили различия в историях двух императоров и их несчастных возлюбленных. Каждая история имеет свои корни в собственной культуре и должна интерпретироваться в терминах этой культуры. Как сторонние наблюдатели, мы можем быть склонны рассматривать историю Кирицубо как более приемлемую из-за отсутствия в ней тяжелых обертонов китайской конфуцианской морали, которая возлагает вину за недостатки правителя в искусстве управления на его неподобающий интерес к женщинам, но именно в этом китайцы на протяжении столетий находили наиболее значимые рамки для осмысления. С другой стороны, почти не имело значения, насколько рано отправлялся ко двору японский император, в то время как направление, которое он выбирал, чтобы туда попасть, могло значить всё. В этом смысле для «Гэндзи» важна непостижимая сила кармической причины и следствия, которая высвобождается страстью, сама интенсивность которой составляла разрыв духовно-временного континуума, отражаясь и усиливаясь на временном плане роковым несоответствием между императором и женщиной, не имевшей при дворе значительной поддержки. Их трагическая любовь привела к рождению Блистательного Гэндзи, и из этой чрезмерной страсти проистекает вся панорама поколений жизни и смерти на протяжении романа.
Стиль Мурасаки, которая привнесла в роман «Китай» для того, чтобы возвысить и оттенить «Японию», проявляется и выступает на протяжении всего произведения. «Ян Гуйфэй как предмет живописи» (э ни какэру Ёкихи), например, вызывает в памяти известное обсуждение живописи, которое мы обнаруживаем в «разговоре о достоинствах женщин дождливым вечером» (амаё но синасадамэ) в главе «Хахакиги» (帚木), в котором молодой капитан стражи сравнивает сердечные дела (хито но кокоро) с живописью, а также с каллиграфией и ремеслами. То, что является по сути и несомненно «японским» в живописи, говорит капитан, — «вещи, которые мы знаем: горы, реки, дома, похожие на наши и близкие нам» — противопоставляется тем чуждым «вещам, которых никто никогда не видит… райским землям, рыбам в бушующих морях, свирепым зверям в чужих землях [Каракуни, „Китай“], демонам и дьяволам». Эффект этих иноземных сюжетов заключается в том, чтобы «ужасать и поражать», тогда как японские сюжеты, напротив, даруют «чувство приятной узнаваемости» (нацукасику яварайдару кото).
В ходе этой беседы есть также знаменитый отрывок о характерном типе несчастной женщины, которую Мурасаки хорошо знала, и чьей участи она и другие, подобные ей — в первую очередь приходит на ум Сэй Сёнагон (清少納言), — так старательно избегали, потому что они были хорошо образованы в китайском языке - качество, не самое желательное для женщин. Образованность этой конкретной несчастной женщины в китайском языке имела эффект, делающий её настолько устрашающе мужеподобной, что одной лишь её речи, в которой она пересыпает трехэтажными китайскими словами (фубё: 風病— «простуда»; гокунэцу 御骨熱 — «лихорадка»; сояку 草薬— «лекарство» и так далее), было достаточно, чтобы сделать её непривлекательной для мужчин.
«Китай» часто кажется почти полной противоположностью «женственного». Во всей «Повести о Гэндзи» есть только десять случаев сочинения женщинами вака, которые содержали бы отсылки к китайским стихам, в противоположность бесчисленному количеству цитирований китайских стихов автором либо как повествователем, либо в образе мужского персонажа. Очевидно, что делать отсылки к китайскому считалось совсем не дамским занятием. Сэй Сёнагон однажды сделала это, очень мягко, только чтобы показать, что поняла отсылку к стихотворению Бо Цзюйи, и всё, что она получила за свои старания, — это нежелательное восхищение господ и прозвище Куса но Иори (草の庵), или «Тростниковая хижина». Даже в том единственном случае, когда супруга Гэндзи, Мурасаки, по-видимому, имела в виду китайский источник, она, скорее всего, ссылалась не на что-то, почерпнутое из собственного чтения китайских текстов, а на настенную живопись, которая «смягчала» китайскую сцену в японском стиле.
Впервые мы встречаемся с такими картинами в «Гэндзи» — настенными ширмами и теми видами живописи, которые женщины рассматривают в «Свитках повести о Гэндзи» (Гэндзи моногатари эмаки) — в отрывке, приведенном выше, где скорбящий император не может удержаться от того, чтобы не размышлять весь день напролет над свитком или ширмой, изображающей историю Ян Гуйфэй. Таким образом, иностранный сюжет был смягчен, или сделан ва («японизирован», «приспособлен к японским вкусам»). Такие ширмы часто объединяли японские и китайские сюжеты, с соответствующими поэтическими текстами, написанными на квадратных листах (сикисигата), прикрепленных к ширме и содержащих японские и китайские стихотворные строки, которые служили источниками иллюстративного материала. Эти ширмы вакан (вакан бёбу) были визуальным дополнением к отдельным стихотворным строкам из Вакан роэйсю Кинто, и весьма вероятно, что каждая из строк этого текста была способна вызывать в воображении хэйанского японца свой визуальный ряд.
Действительно, одна из самых известных хэйанских ширм такого рода была выбрана и каллиграфически оформлена самим Кинто; в «Кокон тёмондзю» (古今著聞集) XII века говорится, что эта конкретная «ширма вакан (вакан бёбу)» изображала китайские сцены в своей верхней части и японские сцены в нижней, причем две части были разделены, что вполне уместно, центральной областью, изображающей воду. Эта ширма создана практически одновременно с «Повестью о Гэндзи»; она была преподнесена Иси (怡子), 999–1036, третьей дочери Фудзивара-но Митинага (藤原道長), по случаю её бракосочетания с малолетним императором Го-Итидзё (後一条天皇) в 1018 году. Без сомнения, именно из рассматривания таких ширм обычная придворная дама черпала свои знания о китайских примерах и изречениях (употребляя знакомые западные термины), а не благодаря чему-то столь неженственному, как чтение китайских книг, что, кажется, подтверждает мнение молодого капитана стражи. Были, конечно, женщины, такие как Мурасаки Сикибу и Сэй Сёнагон, чьи отцы были учеными-классиками, которые были лучше сведущи в китайской словесности, чем обычный придворный мужчина, и, как следствие этого им приходилось жить всю свою жизнь, чувствуя определенный дискомфорт. Тем не менее, вероятно, именно те образы, которые Мурасаки видела на этих ширмах вакан, служили ей источниками таких классических сюжетов, как скорбь Ян Гуйфэй, Ван Чжаоцзюнь (王昭君) и других знаменитых китайских прототипов, которые стоят, подобно ширме, за своими аналогами в «Гэндзи».
Я включил сюда Ван Чжаоцзюнь наряду с Ян Гуйфэй не случайно, поскольку она служит, пожалуй, даже более существенно, чем Ян, в качестве формирующего китайского образа, который возвышает Гэндзи до масштабов архетипической фигуры. История его изгнания в Сума и Акаси (в главах, носящих эти названия) представляет собой необычайно сложную ткань, чей запутанный узор составлен из множества переплетенных, самодостаточных мотивов. Кажется, что все различные темы изгнания, ностальгии по двору и встречи на чуждых берегах в этих главах группируются вокруг одного хорошо известного китайского образца — злосчастного изгнания госпожи Ван Чжаоцзюнь в землю гуннов из-за того, что она не смогла подкупить продажного придворного художника, чтобы тот отдал должное её природной красоте. Её история служит столь же мощным структурным мотивом для «Сума» и изгнания Гэндзи из столицы, как история Ян Гуйфэй — для трагедии Кирицубо и всего, что из неё следует.
Из всех мотивов в главе «Сума» — а мы обсудим несколько из них — изгнание госпожи Ван, безусловно, является тем, который наиболее полно резонирует со всеми измерениями собственно ситуации Гэндзи и проливает больше всего света на многие разрозненные мотивы этой главы.
В «Сума» нам несколько раз сообщается о великом «преступлении» (или «грехе», цуми) Гэндзи, которое делает неизбежным его добровольное изгнание. Он является отцом ребенка Фудзицубо (藤壺), будущего императора Рэйдзэй (冷泉), который официально считается братом Гэндзи, но на самом деле является его сыном. Несмотря на постоянные муки Гэндзи из-за этого ужасного деяния и страшных последствий, окажись оно раскрытым, никто больше не знает истинного положения вещей, и поэтому в конечном итоге его проступок становится непосредственной причиной изгнания. В действительности, настоящим «преступлением» Гэндзи является то же самое, что и у Ван Чжаоцзюнь: оба были слишком прекрасны, чтобы остаться в безопасности, и оба не смягчили свою опасную, природную, сияющую красоту практической необходимостью компромисса с политическими реалиями, тем самым нажив могущественных врагов при дворе. Некоторые комментаторы находили проблему в том, что они разного пола, но я не считаю, что это большая проблема.
При разборе одного важного и амбивалентного отрывка Эдвард Сайденстикер, как и другие переводчики на современный японский язык, предпочли сделать супругу Гэндзи, Мурасаки, объектом его мыслей во время изгнания. Таким образом, собственное несчастье Гэндзи уподобляется несчастью императора, который был вынужден «отдалиться от прекрасной дамы». Проблема здесь в том, что хотя Гэндзи действительно думал о Мурасаки в непосредственно предшествующем отрывке, далее в тексте следует явная цезура, наступление нового времени года, обозначенное началом отрывка: «Наступила зима...» (фую ни аритэ). Поэтому весьма вероятно, что следующий далее жутковатый отрывок на самом деле относится к самому Гэндзи: именно он уподобляется прекрасной Ван Чжаоцзюнь; и если её судьба была трагична, думает Гэндзи, то насколько же более несчастен должен быть его собственный император, столкнувшийся с перспективой отослать от себя того, кто столь любим, как Гэндзи. Далее следует отсылка к стихотворной строке Оэ-но Асацуна (大江朝綱), чье стихотворение о госпоже Ван было хорошо известно хэйанскому читателю, поскольку было включено — не как обычное двустишие, а построчно — в «Вакан роэйсю»:
«Один звук варварского рога — и мороз кладет конец его [её?] снам;
За мириады ли от Ханьского дворца его [её?] сердце разбивается пред луной».
Эти строки одинаково амбивалентны и могут относиться как к Ван, так и к Ханьскому императору. Вероятно, любой хэйанский читатель также узнал бы здесь острые взаимные упреки, испытываемые всеми сторонами — китайскими или японскими, — поскольку он мысленно завершил бы последние две строки стихотворения, как оно продолжается в «Вакан роэйсю»:
«Если бы только госпожа Ван заплатила художнику взятку золотом,
Она могла бы провести всю свою жизнь на службе у своего господина».
Таковы были, без сомнения, мысли Гэндзи в тот момент. Но даже в такой ситуации Блистательный Гэндзи никогда не переставал бы быть блистательным, и сомнительно, чтобы даже Бо Цзюйи, чье стихотворение о Ван Чжаоцзюнь возглавляет семь строк, посвященных ей в «Вакан роэйсю», мог бы изобразить его в том же ироническом свете, что и злосчастную госпожу Ван:
«Страдание, горечь, несчастье и тяжкий труд довели её до такого изнеможения,
Что ныне она воистину стала похожа на тот портрет, который так несправедливо её изобразил».
То, что история Ван Чжаоцзюнь, возможно, была в период Хэйан даже более популярна, чем история Ян Гуйфэй, очевидно из того факта, что Ван и никакая другая историческая личность не удостоена отдельной рубрики в «Вакан роэйсю». Однако далее в «Гэндзи» становится ясно, что в рамках совершенно японского придворного контекста существует определенное неудобство как с Ян, так и с Ван, поскольку они обладают некоторыми неблагоприятными качествами, неподобающими для Гэндзи, который вышел из испытаний изгнания обновленным и торжествующим. В начале главы «Эавасэ» (絵合) Гэндзи и Мурасаки заняты тем, что разбирают свою коллекцию иллюстрированных повествовательных историй для использования на предстоящем конкурсе картин. Те из них, что изображают трагических Ян Гуйфэй и Ван Чжаоцзюнь, упоминаются как «особенно интересные», но быстро отвергаются для показа на конкурсе (на котором будет присутствовать император) как «неблагоприятные» (кото но ими ару). И снова, при этом, писательница обнаружила свое пристрастие к Китаю, и сразу после этого Гэндзи решает показать Мурасаки картины, которые он написал о своем изгнании в Сума. Позже в этой главе конкурс выигрывают эти картины — не в своем первоначальном виде, но смонтированные как элементы ширмы вакан, то есть как изображения с китайскими и японскими сюжетами, дополненные «надписями китайской и японской скорописью» — стихотворными строками, написанными на квадратных листах и прикрепленными к сценам, к которым они относятся. Учитывая характер других, чисто японских иллюстрированных историй, с которыми картины Гэндзи вступают в состязание, ясно, что выделяется среди остальных картин не просто история его изгнания, а изгнание на фоне китайского архетипа. Ширма вакан символизирует способность Гэндзи объединять в одном лице Китай и Японию; она служит лаконичным напоминанием об этой метафорической функции в главе «Сума» и прочно помещена в отношение противопоставления как к «неблагоприятным» китайским темам, так и к чисто японским.
Глава «Сума» начинает сплетать свои узоры из китайских и японских мотивов с отсылки к знаменитой ссылке Аривара-но Юкихира (在原行平): связь между «ссылкой» и «Сума», которая автоматически возникала у любого хэйанского читателя, ибо «когда люди в период Гэндзи слышали слово „Сума“, они думали о стихотворении Юкихира»: