Японию сложно отделить от Китая, и все же, когда мы думаем о Японии, Китай кажется каким-то слишком избыточным. Сказать, что что-то японское изначально было китайским, означает сказать одновременно нечто само собой разумеющееся и в то же время ничего не объяснить. Мы мыслим две эти страны как культурное и географическое единство, как Великую Традицию и ее маленького культурного саттелита, крошечную Японию, которая лежит на самом краю огромной сферы китайского культурного влияния - прямо как китайцы думали о Японии, когда они вообще о ней думали.
К 1000 году, периоду написания «Повести о Гэндзи», японцы уже вполне привыкли мыслить Китай как цивилизацию превосходящих их культурных ресурсов. Случайные и неизбежные отступления «реального» Китая от этого превосходства воспринимались японцами с той же смесью досады, ностальгического сожаления и, наконец, агрессивного разочарования, которую в последнее время можно наблюдать в отношении огорчающей Америки. Японский монах Эннин (円仁), например, был потрясён, когда стал свидетелем ужасных страданий и разрушений, учинённых китайским правительством в ходе подавления буддизма после 845 года. Он был иностранцем, путешествующим по Китаю, чтобы получить из первых рук знания об истоках, текстах и практиках своей религии, и поэтому в его отчётах, столь объективных по своему представлению, появляется дополнительная острота ужаса и разочарования; эти отчёты представляют собой лучшие свидетельства очевидца ущерба, нанесённого буддийским учреждениям в Китае в ходе подавления годов Хуэйчан (会昌) [1].
Когда политическая ситуация в Китае стала последовательно ухудшаться, японский двор прагматично решил отменить запланированную миссию к тому, что оставалось от рушащегося государства Тан, в 894 году. Это событие ознаменовало конец официальных посольств, начавшихся в период Нара, и положило конец долгой эпохе культурных заимствований из Китая; в то же время оно ознаменовало начало нового периода - акцента на все японское. Несколько символично вот что: возможно, это не совпадение, что человеком, который написал ко двору, чтобы миссию отменили, был Сугавара-но Митидзанэ (菅原道真 845-903), ведущий представитель китайской литературы своего времени. Его собственная опала при дворе и последующая ссылка в Кюсю в 901 году, по-видимому, символически представляют продолжение этого очищения Японии от Китая и частично - изгнание Китая из нового мира регентов Фудзивара.
Со своей стороны, китайцы часто испытывали удовлетворение, узнавая, что эти «карликовые» варвары учатся подражать цивилизованным обычаям, но не всегда были довольны тем, что японцы делали с драгоценными китайскими сокровищами. Танский поэт Бо Цзюйи (白居易) в предисловии к своему собранию сочинений, датированном 845 годом, писал, что последующим поколениям следует игнорировать, в частности, те издания, которые циркулировали среди народов Японии и Силла, за исключением трёх авторизованных изданий своих работ, которые он передал на хранение в отдельные храмы (в том году началось подавление буддизма годов Хуэйчан — особенно неподходящее время для хранения чего-либо в храмах), и двух других, находившихся в руках родственников. Бо Цзюйи был обеспокоен сообщениями о поддельных изданиях его произведений, которые принесли ему славу в Японии ещё при жизни [2]. Он был расстроен уже тем, что обнаружил, как он заметил в письме своему другу Юань Чжэню (元禎), что даже в Китае именно те стихи, которые он считал наиболее легкомысленными, были «на устах монахов, куртизанок и незамужних женщин» - а вовсе не высокоморальные синь юэфу (新樂府), которыми он надеялся остаться в памяти [3]. Остается только представить себе его мысли, узнай он о том, что японцы убирали из его избранных стихотворений все, что не соответствовало немудреному пристрастию к придворной элегантности периода Шести Династий и начала периода Тан, оставив только несколько двустиший, которые имели выраженный лирический характер и не особо страдали назидательностью. Когда перед японцами вставал выбор между "прекрасным" и "поучительным", они никогда не попадали под особенное влияние китайцев с их требованием, чтобы тон высокой нравственной серьезности всегда сопутствовал лирической привлекательности. Они всегда знали, что они хотели получить от стихов Бо Цзюйи, как и от всего прочего, что они заимствовали у китайской цивилизации. Китайцы более позднего времени находили очень удивительным пристрастие японцев к керамике периода Сун, когда существовали изделия Минской эпохи, более красочные и глянцевые, или то, что они предпочитали размытые, в импрессионистском духе пейзажи Юй Цзяня (玉潤) и искусство My Ци (牧谿), все сохранившиеся работы которых известны по японским, а не китайским записям.
До некоторой степени даже сейчас мы пришли к тому, чтобы принять континентальный взгляд: эти предпочтения являют собой отклонение от вкуса. Но в сущности это не так. Просто японские представления о Китае не совпадали с собственно китайскими. Японские взгляды исходили из совершенно аутентичной перспективы, которая выборочно распределялась по материалам, находившимся в её сфере внимания, отмечая лишь то, что резонировало с какой-либо собственно японской эстетической нотой. Совершенно очевидно, что, как и в прошлом веке, Япония никогда не позволяла внешнему влиянию диктовать свои вкусы, по крайней мере надолго. Напротив, японский гений, заключающийся в умении с энтузиазмом приспосабливать зачастую озадачивающе разнородные фрагменты импортированных «более развитых» культур к своим собственным четко очерченным целям, отчетливо проявляется в том, как японцы использовали китайскую культуру до наступления Нового времени.
Следовательно, ошибочно задаваться вопросом о том, какое влияние китайская культура оказала на японцев — это подход, частично унаследованный от более ранней западной науки, которая отличается отчетливым уклоном в китаецентризм. Нам следует вместо этого сконцентрироваться на тех элементах, которые японцы отбирали для последующего извлечения из широкой картины китайской цивилизации в конкретные исторические моменты. С этой новой точки зрения мы должны уделять больше внимания процессам, действующим при отборе иностранных культурных элементов и их синтезе с местной культурой. Для целей анализа такого рода мы также должны понимать следующее: то, что мы можем воспринимать как оригинальный процесс, само по себе в любой период, от которого сохранились исторические материалы, уже является продуктом бесчисленных более ранних синтезов. Итак, здесь мы имеем дело с диалектикой, действующей в заимствовании, адаптации и синтезе, а не с каким-либо конкретным набором материалов, хотя для иллюстрации этого диалектического процесса в действии мы рассмотрим способ, посредством которого определенные материалы функционируют в «Повести о Гэндзи». И даже эту диалектику следует рассматривать как часть континуума, который включает в себя набор конкретных попыток синтеза, каждая из которых находится под влиянием более ранних и современных ей попыток и каждая, в свою очередь, влияет на современный и последующий опыт.
Китай как географическое понятие был, разумеется, вполне доступен для японцев в отдельные периоды эпохи Хэйан. Однако здесь нас интересует тот «Китай», который существовал в воображении писателей периода Хэйан, поэтому реальный геополитический субъект заботит нас очень мало, за исключением тех случаев, когда он соответствовал потребности идентифицировать нечто за пределами самой Японии. Это «нечто за пределами Японии» было чуждым, или «иным», явно не японским, и, хотя оно само по себе было достойно подражания, в то же время оно представляло угрозу — не только физической, но и культурной идентичности. Создается впечатление, что на протяжении всего рассматриваемого периода «драконы», которые таились по краям ментальной карты мира японцев, были во многом похожи на тех совершенно «китайских» драконов, которые опоясывают потолки залов для медитаций в таких храмах, как Сёкокудзи в Киото, - они определяют своим чужеземным присутствием в равной мере и то, что не является японским, и то, что является «китайским». «Иностранное» означало китайское или корейское (что почти одно и то же), и термины кара (唐), морокоси (もろこし) и кома (高麗), по-видимому, вызывали у японцев периода Хэйан примерно те же чувства, которые вызывали названия Ксанаду и Камбалук у Англии романтического периода, и даже более сильные — нечто одновременно интригующе экзотическое и устрашающе чуждое.
Именно в период Хэйан впервые определяется диалектика, известная как вакан (和漢, «японо-китайское»), указывающая на процесс, посредством которого современные китайские и японские элементы приводились к общему знаменателю. Сам термин ничего конкретного не говорит нам об этом процессе, кроме того, что он включал помещение элементов обеих культур в некое отношение друг к другу - часто столь же прямолинейно, как два иероглифа ва (和) и кан (漢) ставятся рядом, чтобы образовать понятие. Нечто вроде вакан, очевидно, предшествует историческим записям, хотя бы в том смысле, что элементы китайской культуры можно было найти в комфортной интеграции с японской цивилизацией за много столетий до этого. Система письменности, пожалуй, является самым ранним и наиболее поучительным образцом — с её первоначальной неудобностью, непригодностью для японского языка и той утонченностью и сложностью приспособления на протяжении столетий, которые привели к системе, известной нам сегодня, абсолютно неотделимой от самой японской культуры. Функционирование вакан в период Хэйан нашло свое выражение в выражении вакон-кансай (和魂漢才) или (в японском прочтении этих китаизированных слов) караэ-яматодамасии — «японский дух, китайская техника». Тысячу лет спустя, когда та же диалектика была применена к западной, а не китайской культуре, она стала называться ваё (和洋), и её функционирование описывалось как вакон-ёсай (和魂洋才) — «японский дух, западная техника», или, менее тенденциозно, ваё-сэттю (和洋折衷) — «согласованость японского и западного». Такие фразы, очевидно, сообщают нам мало информации о самой диалектике; они, кажется, скорее играют роль концептуальных знаков, талисманов, защищавших чувство культурной идентичности говорящего от осквернения контактом с тем, что было ему чуждо.
Считается, что самое раннее использование термина яматодамасии (大和魂), столь много значащего для японцев в последующие столетия, встречается в «Повести о Гэндзи», где он употребляется в сочетании с другим термином для обозначения «китайской учености» — дзаэ (才), более ранним чтением которого является сай: «Именно там, где есть основа китайской учености, японский дух ценится в мире» [4]. Два понятия не противостоят друг другу; напротив, как говорится в этом отрывке, «именно на фоне китайской учености» (дзаэ о мото то ситэ косо) неуловимые качества Японии определяются наилучшим образом, более изысканный узор отчетливо проступает на фоне сильного формального рисунка. Именно эти отношения между китайским и японским заключены в термине вакан (和漢).
Практика соединения или установления отношений между китайскими и японскими формами в искусстве и литературе (а также в других областях, от музыки до государственных институтов) была особенно популярна в придворных кругах Хэйана примерно в середине X века — в период, описываемый в «Повести о Гэндзи». Эта практика иллюстрируется таким произведением, как Вакан роэйсю (和漢朗詠集, 1018) Фудзивара-но Кинто (藤原公任, 966–1041), которое помещает стихотворные строки на китайском языке, сочинённые как китайцами, так и японцами, вместе с японскими вака в рубрики, представляющие собой такой же странный компромисс между рубриками японских императорских антологий поэзии и китайскими энциклопедическими компиляциями, известными как лэйшу (類書). Как бы мы ни объясняли популярность вакан в этот период, всё же остается вопрос о том, как именно функционировало на практике совмещение китайских и японских форм.
Ответ на этот вопрос подсказывает сама структура «Повести о Гэндзи» (ок. 1010), потому что в этом произведении упоминанию Китая часто непосредственно следует явное предпочтение чего-то исконного. Китай вводится как своего рода сверкающий фон, на котором проявляется узор тихой исконно японской чувствительности. Хороший пример можно найти в главе «Кирицубо» (桐壺), где «тихое очарование» (нацукасику ротагэ) несчастной Кирицубо, недавно умершей возлюбленной императора, подчеркивается броской яркостью (урувасю) картины, изображающей знаменитую наложницу Ян Гуйфэй (楊貴妃), чья печальная история, увековеченная для читателей периода Хэйан в поэме Бо Цзюйи «Чан хэнь гэ» (長恨歌, «Песнь о вечной печали»), служит образцовым классическим фоном, на котором разворачивающаяся трагедия Кирицубо выделяется и обретает возвышенность.